Дианов сидит рядом с Артюхиным. Они знакомы уже около двух лет, жили с семьями на одной станции. Странно было бы жить в одном гарнизоне и не знать друг друга.
У Артюхина взрослая дочь. Широкоплечая, грудастая, она фигурой удалась в отца, но характером… О ее непостоянстве ходили вечные сплетни среди командирских жен, из-за нее посмеивались над незадачливыми родителями сослуживцы.
Артюхин знал об этом, но, видимо, давно махнул на нее рукой. Отбилась девка от рук, когда он около полугода находился под следствием. А может, проглядели что-то в ее воспитании раньше, или уж такая судьба ей на роду…
Поговаривали, что раньше он шагал широко: член партии с двадцатого года, из рабочих, активист, вся жизнь связана с армией. Он умел постоять за себя, где надо, доказать правоту, с ним считались. Но тревожное время вышибло его из седла. Хотя все, в чем его сначала обвиняли, оказалось наветом и обвинение с него сняли, восстановили в партии и на службе, что-то надломилось в его характере. Стал ходить сутулясь, будто что-то потерял и все надеется найти, так не так — помалкивать, никому не перечить. Зайдет разговор по службе или так между сослуживцами, что, мол, надо настаивать, бороться, — Артюхин мнется-мнется, потом с виноватой улыбкой скажет: «Начальству виднее… А наше дело такое — под козырек!». Словом, оставались в нем исполнительность, здравый, от природы, ум, но огонек, тот, что толкает на риск, на открытие, на подвиг, угас безвозвратно. Может, поэтому и с дочкой не сладил: «Э-э… взрослая! Сама знает, как жить». Попивал горькую один, втихомолку, однако на службу приходил вовремя, не дебоширил, и на этот его грех смотрели сквозь пальцы. Правда иль нет, но ходили в поселке слухи, что сватался к дочери какой-то младший лейтенант из его батальона, просил руки, но Артюхин будто бы сказал: «Эх, ми-и-лый! Зря это ты все. Дочка-то красива, это ты верно, да только б…, намучишься ты с ней. А если ты из-за того, что у меня зарплата большая, так тоже напрасно: я все деньги сам пропиваю…»
Сказал ли он так потому, что не мог сказать неправды, или потому, что сразу раскусил, с какой целью тот клинышки подбивает, но только после такой «откровенности» женихов больше не находилось.
Дианов и сам при случае не прочь был посудачить за спиной Артюхина, а вот пришло время поддерживать его, и он теперь размышлял, каков «старик» в бою. Говорят, что под Осугой, когда батальон вел сдерживающие бои с гитлеровцами, «старик» был неплох: не шарахался, не психовал, и хотя батальон там здорово потрепали, сумел задачу выполнить и людей вывести.
Сейчас Артюхин полулежал у небольшого костерка, разложенного в глубине леса, метрах в полусотне от опушки, и подремывал, привалившись плечами к елке. Вокруг комбата сидели, лежали связисты, адъютант и ординарец — молодой, черный как жук парнишка, которого Артюхин взял из музвзвода, как только полк стал собираться на войну. Парнишка и следил за огнем, подкладывал ветки, смотрел, чтобы не прожгло шинель комбата. Фамилия парнишки — Рамазанов. Дианов не раз его видел раньше, когда полк занимался строевой подготовкой под оркестр. Безотцовщина, вырос в детдоме, где-то в Одессе, в армию пришел раньше срока, добровольцем, потому и в музвзводе служил. Парнишка худенький, роста среднего, еще неокрепший: угловатость плеч заметна даже под зеленой ватной телогрейкой. На нем черный немецкий автомат, даже у костра он не снимает его с шеи, на поясе фляга.
— Сам достал или дали? — кивнув на автомат, спросил Дианов.
— Сам, — отворачивая лицо от огня, вполголоса, чтоб не разбудить командира, ответил Рамазанов. — Под Осугой автоматчики прямо на КП батальона пришли. Когда отбили, подобрал. Легче нашего.
— Ну, а он как? — указывая на Артюхина, допытывался Дианов.
— Ничего не боится. Нас автоматчики атакуют, а он хоть бы что, занимается своим делом, по телефону разговаривает. В батальоне целая ячейка управления из музвзвода была, человек десять, а осталось трое. Дали нам здорово…
Дианов слушал, сопоставлял с тем, что знал от других, — выходило, что не врут. Ну что ж, тем лучше. За свою батарею он не беспокоился: как только будет команда, на руках докатят орудия до самой деревни. В расчетах сейчас даже больше людей, чем следует. Это про запас, если пришлют новое орудие вместо разбитого в бою под Ширяково. Бойцов в батарею набирал он сам. Какие люди! Не любил он слабосильных, нечего им делать у орудия. Артиллерист должен быть что лошадь: надо — на себе чтоб пушку вытащил. Словом, по себе подбирал. А чтоб не ошибиться, посреди беседы, будто в порядке шутки, брал собеседника за руку, ставил локоть на стол: а ну, кто кого? Тут без обмана, если сила есть, сразу почувствуешь.
Мало находилось таких, чтоб сопротивлялись ему долго, а вот недавно, на Танцуре, сам погорел. Писарь, а сила прямо медвежья. Даже не напрягся, а руку к столу пригвоздил, что пушечным колесом придавил. Теперь за орудие можно быть спокойным: доведись, так Танцура и дивизионку докатит. Отменный наводчик, завтрашний командир взвода, силач, не ведающий страха. Все эти качества уже проявились в бою за Ширяково…
Мысли текут неторопливые, а язычки пламени пляшут перед глазами, втираются в течение мыслей, как тире среди точек в телеграфной ленте. И чем дальше, тем больше тире, и ласковым теплом склеивает веки, клонит усталую голову на грудь. Кажется, не у костра, а где-то в домашней обстановке сидит, в семейном кругу, и так ему покойно, хорошо… Всхрапнув, пугается, резко вскидывает голову:
— А… что? — и смотрит непонимающими глазами: где он, что с ним?
— Вздремнули малость, — скалит зубы Рамазанов. — Ложились бы, чего сидя будете мучиться.
— И верно. Умаялся сегодня. Ты покарауль, в случае чего…
Дианов поднимает воротник шинели, умащивается на земле поудобнее. Сновидений больше нет.
В пять часов у костра появился с термосом и чайником повар. Принес завтрак комбату и остальным. Артюхин потянулся, зевнул, сел:
— Ну, что там у тебя, давай!
Рамазанов подал ему чашку масленой пшенной каши, хлеб и «наркомовский» паек. Батальону предстоит бой — положено. Поболтав в кружке — что там сто граммов — на донышке! — Артюхин выразительно глянул на Рамазанова:
— Там у тебя, кажется, оставалось. Добавь.
Ординарец мялся в нерешительности: чужой человек в батальоне, что подумает…
Артюхин понял:
— Ничего, старший лейтенант меня знает. И я его тоже. Долей и ему. Ночь холодная, продрогли.
Рамазанов добавил. Артюхин поднял кружку, чокнулся с Диановым:
— Давай, комбат, за победу! Чтоб поддержал моих ребятишек на совесть.
Выпил, занюхал корочкой хлеба, потряс головой:
— Хороша штука, горячо пошла… Надо же, придумал кто-то. Для всех отрада… невзирая на ранги… Сейчас бы по сто граммов моим подбросить, да нельзя. Ладно, деревню займем, кто уцелеет, за двоих выпьет.
— А что, возьмем! Селиванов две батареи на прямую поставил, да и наши огонька подбросят, вот и будет ладно.
— Правильно сделал, что на прямую. Я в его годы был тоже — оторви да брось… Помню, в тридцать четвертом, — я тогда отдельным железнодорожным командовал — только поднялся с постели, звонок: немедленно к наркому. Являюсь: в приемной человек пятнадцать уже сидят. Вошел нарком, походил взад-вперед и с такой хитренькой усмешкой спрашивает: «Ну, кто из вас с утра водку пьет? Сознавайтесь…» Все мнутся, молчат. Я подумал, подумал: э, что теряю?! «Я пью, товарищ нарком!» — «Один сознался. Может, еще кто?» Смотрю, в другую дверь повар заходит, начинает на стол накрывать по числу персон. Нарком повару и говорит: «Ему, — указывает на меня, — и мне налей, а остальные непьющие, пусть так завтракают…»
Дианов усмехнулся: старая басня, заливай больше. Оспаривать, доказывать, что ни в каком железнодорожном не служил, а не то что на приемах у наркома бывал, — не стал. Как говорится, не хочешь — не слушай, а врать не мешай!
Пока завтракали, разговаривали, прошло с полчаса. Артюхин еще не видел за чащей рассвета, но чувствовал, что уже около того. Глянул на часы: батюшки, полшестого! Он вскочил, заторопился: