Сумароков чувствует себя виноватым и глядит в сторону. Потом неожиданно предлагает Лихачеву:

— Слышь, командир, по-моему, застряли надолго, давай рыть окопы.

Лихачев приподнял голову над щитом пулемета, огляделся.

— Лежат все. Черт их знает, то ли их побило, то ли притаились. Рой окопы каждый себе, — распорядился он. — Если пойдем, так не жаль и бросить.

Работали лопатами лежа. Глядя на пулеметчиков, стали окапываться стрелки. Крутов резал податливый сырой суглинок и укладывал его перед собой. За работой не заметил, как разогрелся. Когда окоп углубился настолько, что можно было сесть, решил отдохнуть. Лихачев копал споро и успел нагромоздить вокруг пулемета высокий бруствер. Увидев, что Крутов сидит, облокотился на край окопа, достал кисет.

— Перекурить, что ли, — сказал он. — Почти в полный профиль отгрохал. А у тебя?

— Видишь, сижу. Притомился малость.

— Гляжу, слабаки вы все, — усмехнулся Лихачев. — Знаешь, перелазь ко мне, тут просторно, поместимся. А то одному сидеть — тоска.

Медленно, будто нехотя, ползет время. День никак не хочет уступать место вечеру. Только мглистое небо вроде бы ниже придвинулось к земле, стало сумрачней, и самолеты улетели. Хочется есть, но об этом нечего и думать. К роте с термосами не пройти, да и кто пойдет, если раненых и то не выносят. Надо ждать ночи, тогда уж что-нибудь одно: либо отведут, либо заставят брать деревню.

Поле кажется обезлюдевшим, но гитлеровцы знают, что наступающие лежат, никуда не делись, и размеренно бьют из пулеметов и минометов. Бьют по желтым бугоркам окопов, по мелькнувшей над бруствером руке с лопаткой, бьют по тем, кто неожиданно вскакивает и меняет место. Пули щелкают, взбивают фонтанчики земли. Нет-нет да поднимется вдруг раненый и, опираясь на винтовку, заковыляет в тыл, почему-то полагая, что, поскольку он пострадал, посвистывающие пули уже не про него.

Как хотелось Крутову, чтобы скорее кончился этот проклятый день!

Стрелки огня не ведут, считают, что бесполезно жечь патроны, не видя цели. Да и что толку! Артиллерия молчит, кончились снаряды, а пулей врага не вышибить, если он не показывается. Пулеметчики тоже молчат: «максим» сразу обнаружат, начнут крыть по нему из минометов, а куда с ним тогда денешься? И пулемет разобьют, и расчету несдобровать. Так думает Крутов, так думает Лихачев, так, по-видимому, считают командиры, потому что никаких приказов не поступает.

Сидеть скорчившись уже не под силу. Душа окоченела, как иззябшие негнущиеся пальцы, как посинелые неповинующиеся губы. Застыло в ней все, и нет больше ни страха, ни жалости, ни других чувств. Только когда поблизости со свистом падала мина, Крутов старался приникнуть к земле-спасительнице поплотнее. А волнения нет, нервы перестали реагировать на опасность. Можно волноваться час-два, но не сутки подряд, нервы не железные — сдают.

— Жрать хочется, — разлепил посинелые губы Лихачев. — Сейчас бы вчерашнего шнапсу…

Он сплюнул тягучую слюну и резко двинул плечами, чтобы разогреться, разогнать застоявшуюся кровь. При этом не весьма осторожно задел Крутова, и тот нехотя тоже пошевелился.

— Противная штука — война, — говорит Лихачев. — Лежишь под обстрелом, а ничего сделать не можешь. Не знали мы ее.

— Как не знали: и читали про нее, и в кино — помнишь, Чапай в крылатой бурке?

— Ну, тогда не такая война была…

— Такая же. Война во все времена, видимо, одинакова, только одно дело смотреть на нее со стороны, другое — лежать вот так под обстрелом…

Вечерело, когда от командира роты приполз связной, передал, чтобы сразу после артналета поднимались все в атаку. Особой команды не будет.

— Вот это другой разговор, — повеселел Лихачев. — Считай, что команда принята, крой дальше. Гляди только пузо не протри.

Раздались первые залпы, снаряды заголосили в воздухе.

— Эге, Пашка, — присвистнул Лихачев. — Пока мы тут лежали, уткнув носы в землю, дивизионки подтянули. Теперь дело пойдет на лады. Знаешь, я думаю, что нам надо продвигаться.

— Одним, без стрелков?

— А что! Видишь, пятая и наша четвертая перемешались, не разобрать, кто в каком эшелоне. В атаку подыматься вместе придется. Пока орудия бьют, самое время, а то потом начнет садить — тошно будет…

— Давай, пошел.

— Пулеметчики, вперед! — зычно крикнул Лихачев и полез из окопчика. Он толкал перед собой пулемет тачкой, укрываясь за его щитком, и полз. Крутов помогал. Бойцы из расчета подтягивались по-разному: одни так же по-пластунски, другие перекрывали это расстояние броском. Перебежками выходили на рубеж атаки стрелки.

Интенсивность орудийного огня возросла — налет! Деревня окутана дымом разрывов, снаряды срывают с крыш щепу, буравят стены, выносят окна. Забегали между домами гитлеровцы, — ага, припекает!

До ближайших домов деревни остается метров сто — сто пятьдесят. Сейчас придет решительная минута, когда только атака, только острый штык могут завершить дело.

Лихачев приподнялся, осмотрелся и крикнул Сумарокову:

— За пулемет, живо!

— Пусть Кракбаев, — заупрямился тот. — Я с вами! — И просяще: — Кореш, дозволь?

Лихачев понял чувства друга, которому надо было снять с себя вину перед товарищами:

— Ладно. Керим, к пулемету!

Рядом с Кракбаевым лег за пулемет вторым номером боец из приписного состава. Остальным в атаку.

— Смотри, не горячись, — наставляет Керима Лихачев. — Прикрывай нас, и пока не ворвемся — с места ни шагу. Да не расплавь ствол.

Керим зло щурит маленькие глазки и кивает: понятно, мол.

Налет кончился. В первый момент, как стало тихо, разнеслась команда: «па-а-дымайсь! Вперед!»

Поднялась пехота, ожило поле. Почти тотчас же отозвались вражеские пулеметы, застрочили, затыркали автоматы.

Оглушительно, будто свинцовой хлесткой струей, ударил сзади свой «максим». Жутко. Попади под струю — перережет, разнесет в клочья. Но где-то теплится надежда, что невозмутимый и зоркий, как птица, Кракбаев не поддастся азарту, не зацепит своих.

Нет ничего тяжелее, чем отрываться от земли, подставлять беззащитное, будто раздетое тело под цивкающие пули. Крутов потряс головой, словно хотел прогнать дурманящий сон. На мгновение острая жалость к себе защемила сердце: вроде жалко стало своей непрожитой молодой жизни, вроде тяжело прощаться с белым светом. А может, это страх шевельнулся в оттаявшей, пока полз, душе? Но велика сила товарищества. Ни за что не поднялся бы один, не пересилил бы себя, а когда вместе, так не отставать же!

Чтобы быстрей остервениться душой, чтобы легче было поставить свою солдатскую жизнь на ребро, как пятак, орел или решка! — помянул Крутов бога и — прости, родная матушка! — тебя, что породила ты его для такой тяжкой доли. Помянул не молитвой, не мольбой о помощи, а крепкой русской сквернословщиной. Помянул и, стиснув до боли в суставах винтовку, кинулся на автоматы, на огонь…

Зверея с каждым шагом, думал об одном — только бы долететь, дорваться до строений, среди которых хоронится враг, не свалиться на полпути! И уж тут, когда затоптал в своей душе все хорошее, человеческое, заглушил жалость к самому себе, готов был пороть штыком, рвать врагов зубами, такая поднялась злость. Казалось, сто лет проживи, не отойдет сердце к бывшему врагу.

Падали товарищи рядом: одних знал хорошо, не одну миску щей выхлебал с ними из общего котла, других знал меньше. Что ж, не все родились под счастливой звездой, не всем умирать в одно время. Падали, и никто на них не оглядывался — не до того. Все перли вперед, хрипели, как Сумароков, что бежал рядом:

— Врешь, сука, всех не перебьешь! Врешь…

Брали врага нахрапом, даже огня никто не открывал, — когда тут стрелять! — били только на психику, на русскую молодецкую удаль: вот, мол, хоть и бьешь нас, а все равно дорвемся до тебя…

И враг не выдержал: как-то неожиданно угас его автоматный и пулеметный огонь, и деревню будто метлой подмели. Вырвавшись с задворок на улицу, Крутов не увидел ни души. Пахло взрывчаткой, еще синий дым не разошелся в вечернем мглистом воздухе, валялся в изорванном осколками тряпье гитлеровец, — видно, попал под самый разрыв, а живых не было.